Ты улепетывала прочь, куропаткой мелькая в сухих волнах ковыля – головка с развевавшимся канатами кос то ныряла, то показывалась снова в травных метелках и гривах, взвивались, смугло, локти и пяточки, рукава твоей татарской рубахи не успевали за твоим телом и полоскались на воздухе крыльями – я приближался, вспарывая землю клубами, извлекая из нее вой и гудение преисподней, сокращая степной покров полосой пыльного быстрого коридора.
Ты неслась, а я настигал тебя – обдавая горячим воздухом скачки, ты метнулась в сторону – от страшной лошадиной пасти, гремучей мельницы ног, грозившей перемолоть твои голубиные гости – облака песка уже осаждались на твои волосы и спину, – я вонзил сапоги под ребра кобылы, она взревела храпом, – испугавшись, ты дернулась вбок, но не отмеряла сил, споткнулась и тогда грянулась оземь.
Я слетел с моей лошади кувырком, бросив поводья на ветер, и накинулся на твое тело как коршун – паля тебя факелом пота, силой сухих и бешеных мускулов, брызгами животной вишневой ярости вместо глаз, конском запахом, перемешанным с солнцем и кожей. Мы покатились, сцепившись в узел, по дикой траве – моя лошадь бежала дальше, путая ход, разнимая грудью раскосые, поюшие парчовым шорохом трАвы, облегченная от собственной ноши, не знавшая больше приказа и цели.
А когда я увидел, в этом объятии гибели, твое лицо – оскаленное пятнадцатилетней красотой, две черных змеи разлетевшихся кос, отравные миндалины глаз и маленькие зубы, подковным жалом клинка сверкнувшие в мое лицо – мое сердце обрушилось в средоточие чресел, оно влетело в самые бедра и застряло там, в рукоятке горячего сращения их. «Зверь», – выкрикнула ты на своем языке. Мое лицо пылало от твоих пощечин, которые не успевала наносить мне, так часты и перекрестны они были.
Я злобно скручивал твои руки, ты визжала как бесноватая, награждая меня колючими ударами кулачков, наконец я справился, поймав источники жгучих ударов – оба – сдавил их и прижал к твоей груди: в иезуитскую муку. Ртом я заставил замолчать твой рот, выплевывавший в меня бранные словечки на языке, который я знал.
Ты подалась и ослабла.
Когда я отнял мои губы от твоего плюющегося рта – ты смотрела по-прежнему яростно, в изумлении затишья, точно готовясь к новому залпу проклятий. Я смотрел в два моих отражения, изогнутые черными линзами зрачков – и два оптических меня, одинаково взбешенных и огненноглазых, в пуговичных лужицах бархатом обрисованных глаз, становились все больше и ближе.
Я узнал тебя тогда – и ты прочла тоже, в серебре моих черных глаз, все мое прошлое – ты узнала в этом алчном степном негодяе свою невнятную и странную судьбу, мы дышали, выдувая ноздрями воздух, – казалось, сердца наши проломят небо набатом своего грохота. «Больно», – проговорила ты тише.
В ответ я молчал – вливаясь лицом в пьяные кубки твоего взгляда, наконец опечатал твой рот поцелуем. Я потянулся рукой к поясу твоих шаровар, чтобы его развязать, а ты молчала, дыша мятущейся белкой, глотая мои отражения, травмируя себя ими, не насыщаясь ими до конца.
И тогда я ослабил твой разноцветный пояс, и обнажил бедра легким оползанием шаровар – мне грозили укусы, через минуту, когда ты опомнишься, но я продолжал, пуская яд из-под ресниц, – я опростал твою бледную лагуну ниже пупка, с лучом смертельно темных волос – в этом прореженном колоске шириной не более, чем в палец, пряталась алычовая косточка междоузлия... Конечно, догадался я, ты выскребала узчайшим закаленным лезвием свой лобный бугор – прелестный мех был слишком тонок и неширок; я даже видел, как втихомолку и в одиночестве погуливала ты лезвием в этих милых углах – так и эдак глядясь в мелкое оловянное зеркальце, поворачивая свои угловатые скулки и скашивая лепестки глаз. Стоило заслышать тебе шаги матери, как лезвие летело в рукав, а шароварчики взмывали обратно на талию и запаленно подвязывались шнуром.
Ты улепетывала прочь, куропаткой мелькая в сухих волнах ковыля – головка с развевавшимся канатами кос то ныряла, то показывалась снова в травных метелках и гривах, взвивались, смугло, локти и пяточки, рукава твоей татарской рубахи не успевали за твоим телом и полоскались на воздухе крыльями – я приближался, вспарывая землю клубами, извлекая из нее вой и гудение преисподней, сокращая степной покров полосой пыльного быстрого коридора.
Ты неслась, а я настигал тебя – обдавая горячим воздухом скачки, ты метнулась в сторону – от страшной лошадиной пасти, гремучей мельницы ног, грозившей перемолоть твои голубиные гости – облака песка уже осаждались на твои волосы и спину, – я вонзил сапоги под ребра кобылы, она взревела храпом, – испугавшись, ты дернулась вбок, но не отмеряла сил, споткнулась и тогда грянулась оземь.
Я слетел с моей лошади кувырком, бросив поводья на ветер, и накинулся на твое тело как коршун – паля тебя факелом пота, силой сухих и бешеных мускулов, брызгами животной вишневой ярости вместо глаз, конском запахом, перемешанным с солнцем и кожей. Мы покатились, сцепившись в узел, по дикой траве – моя лошадь бежала дальше, путая ход, разнимая грудью раскосые, поюшие парчовым шорохом трАвы, облегченная от собственной ноши, не знавшая больше приказа и цели.
А когда я увидел, в этом объятии гибели, твое лицо – оскаленное пятнадцатилетней красотой, две черных змеи разлетевшихся кос, отравные миндалины глаз и маленькие зубы, подковным жалом клинка сверкнувшие в мое лицо – мое сердце обрушилось в средоточие чресел, оно влетело в самые бедра и застряло там, в рукоятке горячего сращения их. «Зверь», – выкрикнула ты на своем языке. Мое лицо пылало от твоих пощечин, которые не успевала наносить мне, так часты и перекрестны они были.
Я злобно скручивал твои руки, ты визжала как бесноватая, награждая меня колючими ударами кулачков, наконец я справился, поймав источники жгучих ударов – оба – сдавил их и прижал к твоей груди: в иезуитскую муку. Ртом я заставил замолчать твой рот, выплевывавший в меня бранные словечки на языке, который я знал.
Ты подалась и ослабла.
Когда я отнял мои губы от твоего плюющегося рта – ты смотрела по-прежнему яростно, в изумлении затишья, точно готовясь к новому залпу проклятий. Я смотрел в два моих отражения, изогнутые черными линзами зрачков – и два оптических меня, одинаково взбешенных и огненноглазых, в пуговичных лужицах бархатом обрисованных глаз, становились все больше и ближе.
Я узнал тебя тогда – и ты прочла тоже, в серебре моих черных глаз, все мое прошлое – ты узнала в этом алчном степном негодяе свою невнятную и странную судьбу, мы дышали, выдувая ноздрями воздух, – казалось, сердца наши проломят небо набатом своего грохота. «Больно», – проговорила ты тише.
В ответ я молчал – вливаясь лицом в пьяные кубки твоего взгляда, наконец опечатал твой рот поцелуем. Я потянулся рукой к поясу твоих шаровар, чтобы его развязать, а ты молчала, дыша мятущейся белкой, глотая мои отражения, травмируя себя ими, не насыщаясь ими до конца.
И тогда я ослабил твой разноцветный пояс, и обнажил бедра легким оползанием шаровар – мне грозили укусы, через минуту, когда ты опомнишься, но я продолжал, пуская яд из-под ресниц, – я опростал твою бледную лагуну ниже пупка, с лучом смертельно темных волос – в этом прореженном колоске шириной не более, чем в палец, пряталась алычовая косточка междоузлия... Конечно, догадался я, ты выскребала узчайшим закаленным лезвием свой лобный бугор – прелестный мех был слишком тонок и неширок; я даже видел, как втихомолку и в одиночестве погуливала ты лезвием в этих милых углах – так и эдак глядясь в мелкое оловянное зеркальце, поворачивая свои угловатые скулки и скашивая лепестки глаз. Стоило заслышать тебе шаги матери, как лезвие летело в рукав, а шароварчики взмывали обратно на талию и запаленно подвязывались шнуром.